Неточные совпадения
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Всё было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашел тетрадь расхода,
В другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого
года:
Старик, имея много дел,
В иные книги не глядел.
И чье-нибудь он сердце тронет;
И, сохраненная судьбой,
Быть может, в
Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры
старика!
Уже пустыни сторож вечный,
Стесненный холмами вокруг,
Стоит Бешту остроконечный
И зеленеющий Машук,
Машук, податель струй целебных;
Вокруг ручьев его волшебных
Больных теснится бледный рой;
Кто жертва чести боевой,
Кто почечуя, кто Киприды;
Страдалец мыслит жизни нить
В волнах чудесных укрепить,
Кокетка злых
годов обиды
На дне оставить, а
старикПомолодеть — хотя на миг.
— Разумеется, я это очень понимаю. Экой дурак
старик! Ведь придет же в восемьдесят
лет этакая дурь в голову! Да что, он с виду как? бодр? держится еще на ногах?
— А… ты?.. а вы? — пробормотал со слезами на глазах
старик… — сколько
лет… сколько дней… да куда это?..
Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть
стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток
лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь.
Между тем он учился, как и другие, как все, то есть до пятнадцати
лет в пансионе; потом
старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок
лет походили на юношей;
старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
— Ну, пусть бы я остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через
год, через два она все будет моя. Дружба — вещь хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между
стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
Жена я мужу честная,
А
старику Савелию
Сто
лет…
А жизнь была нелегкая.
Лет двадцать строгой каторги,
Лет двадцать поселения.
Я денег прикопил,
По манифесту царскому
Попал опять на родину,
Пристроил эту горенку
И здесь давно живу.
Покуда были денежки,
Любили деда, холили,
Теперь в глаза плюют!
Эх вы, Аники-воины!
Со
стариками, с бабами
Вам только воевать…
Крестьяне рассмеялися
И рассказали барину,
Каков мужик Яким.
Яким,
старик убогонький,
Живал когда-то в Питере,
Да угодил в тюрьму:
С купцом тягаться вздумалось!
Как липочка ободранный,
Вернулся он на родину
И за соху взялся.
С тех пор
лет тридцать жарится
На полосе под солнышком,
Под бороной спасается
От частого дождя,
Живет — с сохою возится,
А смерть придет Якимушке —
Как ком земли отвалится,
Что на сохе присох…
— Молодица 18
лет, дочь ее и внучка
стариков.
Добчинский. Молодой, молодой человек;
лет двадцати трех; а говорит совсем так, как
старик: «Извольте, говорит, я поеду и туда, и туда…» (размахивает руками),так это все славно. «Я, говорит, и написать и почитать люблю, но мешает, что в комнате, говорит, немножко темно».
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел
лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал
старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Старик снял десять
лет тому назад у помещицы сто двадцать десятин, а в прошлом
году купил их и снимал еще триста у соседнего помещика.
Степан Аркадьич был на «ты» почти со всеми своими знакомыми: со
стариками шестидесяти
лет, с мальчиками двадцати
лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на «ты» находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее.
Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока
лет, и он помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят
лет считают себя
стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge, [в расцвете
лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
— Какие дети!
Год целый не понимал ничего, да и стыдился, — отвечал
старик. — Ну, сено! Чай настоящий! — повторил он, желая переменить разговор.
После завтрака Левин попал в ряд уже не на прежнее место, а между шутником-стариком, который пригласил его в соседи, и молодым мужиком, с осени только женатым и пошедшим косить первое
лето.
— Отжившее-то отжившее, а всё бы с ним надо обращаться поуважительнее. Хоть бы Снетков… Хороши мы, нет ли, мы тысячу
лет росли. Знаете, придется если вам пред домом разводить садик, планировать, и растет у вас на этом месте столетнее дерево… Оно, хотя и корявое и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите
старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его в
год не вырастишь, — сказал он осторожно и тотчас же переменил разговор. — Ну, а ваше хозяйство как?
— Я был наперед уверен, — промолвил он, — что ты выше всяких предрассудков. На что вот я —
старик, шестьдесят второй
год живу, а и я их не имею. (Василий Иванович не смел сознаться, что он сам пожелал молебна… Набожен он был не менее своей жены.) А отцу Алексею очень хотелось с тобой познакомиться. Он тебе понравится, ты увидишь… Он и в карточки не прочь поиграть и даже… но это между нами… трубочку курит.
Ему было около тридцати пяти
лет, и мы за то почитали его
стариком.
Покамест собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно не бритого лица, на сгорбленную спину — и не мог надивиться, как три или четыре
года могли превратить бодрого мужчину в хилого
старика.
Клим Самгин замедлил шаг, оглянулся, желая видеть лицо человека, сказавшего за его спиною нужное слово; вплоть к нему шли двое: коренастый, плохо одетый
старик с окладистой бородой и угрюмым взглядом воспаленных глаз и человек
лет тридцати, небритый, черноусый, с большим носом и веселыми глазами, тоже бедно одетый, в замазанном, черном полушубке, в сибирской папахе.
Тут он вспомнил, как Татьяна, девица двадцати
лет, кричала в лицо
старика профессора, известного экономиста...
Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда
старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого оставался пить чай или обедать. За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о жизни интеллигентов 70–80-х
годов, он знавал почти всех крупных людей того времени и говорил о них, грустно покачивая головою, как о людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу истории.
— Был у меня сын… Был Петр Маракуев, студент, народолюбец. Скончался в ссылке. Сотни юношей погибают, честнейших! И — народ погибает. Курчавенький казачишка хлещет нагайкой
стариков, которые по полусотне
лет царей сыто кормили, епископов, вас всех, всю Русь… он их нагайкой, да! И гогочет с радости, что бьет и что убить может, а — наказан не будет! А?
— Философствовал, писал сочинение «История и судьба», — очень сумбурно и мрачно писал. Прошлым
летом жил у него эдакий… куроед, Томилин, питался только цыплятами и овощами. Такое толстое, злое, самовлюбленное животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки, — умная девочка, между прочим, и, кажется, дочь этого, Турчанинова.
Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин — тоже философствовал.
— Я —
старик не глубокий, всего 51
год, а седой не от времени — от жизни.
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый,
лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О
старике Рындине Татьяна сказала...
— Спасибо, государь, спасибо, отец родной! — говорил Савельич усаживаясь. — Дай бог тебе сто
лет здравствовать за то, что меня
старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану.
Старик держал за руку сына или внука, мальчика
лет семи: и тот упал.
— «У
старика до тысячи фунтов стерлингов доходу в
год», — шепнул нам Ферстфельд.
«Это-то секретари?» На трап шли, переваливаясь с ноги на ногу, два
старика,
лет 70-ти каждый, плешивые, с седыми жиденькими косичками, в богатых штофных юбках, с широкой бархатной по подолу обшивкой, в белых бумажных чулках и, как все прочие, в соломенных сандалиях.
У нас был старый
старик, Пимен Тимофеич. Ему было 90
лет. Он жил у своего внука без дела. Спина у него была согнутая, он ходил с палкой и тихо передвигал ногами. Зубов у него совсем не было, лицо было сморщенное. Нижняя губа его тряслась; когда он ходил и когда говорил, он шлепал губами, и нельзя было понять, что он говорит.
Уважение к старшим исчезло; агитировали вопрос, не следует ли, по достижении людьми известных
лет, устранять их из жизни, но корысть одержала верх, и порешили на том, чтобы
стариков и старух продать в рабство.
— Это в прошлом
году, как мы лагерем во время пожара стояли, так в ту пору всякого скота тут довольно было! — объяснил один из
стариков.
Прошлый
год, так как-то около
лета, да чуть ли не на самый день моего патрона, приехали ко мне в гости (нужно вам сказать, любезные читатели, что земляки мои, дай Бог им здоровья, не забывают
старика.
Я, помнится, обещал вам, что в этой книжке будет и моя сказка. И точно, хотел было это сделать, но увидел, что для сказки моей нужно, по крайней мере, три таких книжки. Думал было особо напечатать ее, но передумал. Ведь я знаю вас: станете смеяться над
стариком. Нет, не хочу! Прощайте! Долго, а может быть, совсем, не увидимся. Да что? ведь вам все равно, хоть бы и не было совсем меня на свете. Пройдет
год, другой — и из вас никто после не вспомнит и не пожалеет о старом пасичнике Рудом Паньке.
Оно правда, — рассмеялся он опять, —
старику девяносто
лет, и он давно мог сойти с ума на своей идее.
Вот из толпы восклицает
старик, слепой с детских
лет: «Господи, исцели меня, да и я тебя узрю», и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой его видит.
И бойко везет его мужик, славно помахивает, русая, длинная такая у него борода, и не то что
старик, а так
лет будет пятидесяти, серый мужичий на нем зипунишко.
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его и будучи в столь преклонных
летах, был еще на вид
старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым.
Приходит к
старику патеру блондиночка, норманочка,
лет двадцати, девушка.
Тут дело в том только, что
старику надо высказаться, что наконец за все девяносто
лет он высказывается и говорит вслух то, о чем все девяносто
лет молчал.
Масловы,
старик с сыном, купцы, всего восемь тысяч дают на сруб, а всего только прошлого
года покупщик нарывался, так двенадцать давал, да не здешний, вот где черта.
Этот
старик, большой делец (теперь давно покойник), был тоже характера замечательного, главное скуп и тверд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и жить без нее не мог (в последние два
года, например, это так и было), но капиталу большого, значительного, он все-таки ей не отделил, и даже если б она пригрозила ему совсем его бросить, то и тогда бы остался неумолим.
— Я эту штучку давно уже у чиновника Морозова наглядел — для тебя,
старик, для тебя. Она у него стояла даром, от брата ему досталась, я и выменял ему на книжку, из папина шкафа: «Родственник Магомета, или Целительное дурачество». Сто
лет книжке, забубенная, в Москве вышла, когда еще цензуры не было, а Морозов до этих штучек охотник. Еще поблагодарил…
В последний
год старик как раз засел за апокрифические Евангелия и поминутно сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу.